узнавала только одно слово, которое повторялось чаще других: «йегуа». Кобыла.
Первые дни дон Аурелио не торопил. Ириску выводили в паддок с красной землёй, огороженный белым забором, и она стояла там, на солнце, по часу, по два, пока он сидел под навесом в плетёном кресле и пил что-то из калебасы через металлическую трубочку. Он смотрел. Иногда звал — «вен, йегуа», — и она шла на голос, потому что из туннеля его не было видно, а на голос она умела. Иногда он командовал «рысью» по-русски, со своим жёстким ударением, и Ириска бежала вдоль забора, и колено шло вверх, носок вниз, спина прогнута, — так, как её учили. Ровно.
Он ни разу не сказал «хорошо».
На четвёртый день к обеду приехали гости — пятеро мужчин и две женщины, — и Ириску вывели к ним, на террасу, на каменный пол, где подковы звенели так, что слышно было, наверное, в доме. Гости ели и смотрели. Одна из женщин подошла и потрогала гриву, металлический отлив, — осторожно, двумя пальцами, как трогают ткань в магазине. Мужчины спорили о чём-то и смеялись.
Дон Аурелио скомандовал:
— Ржи.
Ириска не заржала. Не потому, что решила, — горло просто не открылось.
Вечером её привязали в проходе к кольцу, и он сам взял хлыст. Удары ложились коротко, по бёдрам сзади. Ириска начала было считать, как когда-то в клубе у Курской, — как талоны, — и сбилась на седьмом: здесь не останавливались, когда она сбивалась с дыхания. На десятом она заржала — высоко, страшно, на всю конюшню, — и он опустил хлыст.
— Вот, — сказал он. — Будешь ржать, когда я скажу.
Таза с горячей водой не было. Конюх Рамон смазал полосы ночью какой-то мазью, пахнущей не пихтой — мятой, и ушёл, не сказав ни слова.
Ночью Ириска стояла в деннике и вспоминала листок. Она знала его наизусть, хотя целиком читала один раз, на полу под кухонным столом, носом к бумаге: овёс на воде, мёд липовый. Бёдра ноют к дождю. Гриву плести туго. Боится, когда на крыше гремит жесть. Про Вичугу не спрашивать. «Хорошо» говорить чаще, чем хочется. И последнюю строчку, которую он дописал при ней: «Слово — Вичуга».
Листок лежал в паспорте. Паспорт лежал у дона Аурелио в сейфе. Она не знала, прочитал ли он его. Здесь не было жестяных крыш — черепица, — и ничего не гремело. Это было единственное, что совпало.
Ты помнишь слово? — спросил голос.
Помню. Но здесь его никто не знает.
Значит, ты одна.
Значит, одна.
Вентилятор гудел. За стеной переступали чужие кобылы. Пахло мятой и красной землёй.
На седьмой день был ритуал тавро.
Он объявил о нём за ужином гостям — Ириска стояла тут же, на террасе, и слышала, — а вечером её вывели во двор, к станку, в котором здесь ковали и лечили лошадей. Зафиксировали ремнями. Ремни были новые, жёсткие и пахли магазином.
На жаровне грелось железо — не большой штамп, каким клеймят табуны, а маленький, тонкий, тщательно сделанный: цветок ириса, а под ним буквы — «Карамело». Ириска видела его в туннеле, когда конюх поднёс железо к свету, — оно было красное, потом белое. Пахло углём.
Дон Аурелио провёл ладонью по её левому бедру — там, где у лошадей ставят тавро, — медленно, по-хозяйски.
— Здесь будет моё имя для тебя, — сказал он. — Ириски больше нет. Здесь ты — Карамело. То же сладкое, только моё.
Слово лежало там, где лежат адреса. Ириска потянулась к нему — впервые с той лихорадки — и достала его, и оно было на месте, колючее, с крючком на