без соли — три раза в день, на тарелке, которую он выбирал сам. Ужинали мы вместе. Хозяин ел то же, что всегда, — стейк, вино, хлеб из пекарни на Бронной, тёплый, с треснувшей коркой, — и на меня не смотрел. Я смотрела на хлеб. Он отламывал по кусочку, не торопясь, и я считала, сколько кусочков осталось, и ненавидела этот счёт, и не просила. Просить я не умела: я умела, чтобы предлагали. Однажды он оставил на тарелке последний кусок и ушёл говорить по телефону, и я двадцать минут сидела над этим куском и не взяла, а когда он вернулся и стряхнул хлеб в ведро, меня трясло так, как не трясло на скамье.
* * *
Хозяин никогда не делал ничего сразу. «Тело должно привыкнуть», — говорил он, и тело привыкало. Я чувствовала себя с ним надувной кукой. Которую по своей прихоти можно надуть, можно сжать.
Пробку он принёс в футляре, похожем на ювелирный: шесть штук, от маленькой до такой, на которую я сначала смотреть не могла. Размеры он называл по номерам, как обувь. Первый я носила неделю и не замечала — так, чужая мысль внутри. Второй — две. По вечерам он готовил меня сам: укладывал на живот, подсовывал под бёдра подушку, грел масло в ладонях и входил пальцами — одним, потом двумя — и на каждом ждал, пока мышцы перестанут спорить. Ожидание было хуже всего. Пальцы не двигались, я не знала, что будет дальше, и начинала двигаться им навстречу сама, и тогда он убирал руку и говорил: «Не торопись. Это не тебе решать». Потом вставлял пробку до конца, поворачивал, проверяя, как сидит, и целовал меня в затылок. В затылок, не в губы. Я запомнила, куда.
Третий я носила три недели. На четвёртом поняла, что ставлю ступни иначе: бёдра пошли шире, колени потеряли привычную высоту, и походка, на которой я двадцать лет зарабатывала, стала чужой. В лифте я смотрела на своё отражение в латуни и считала этажи, потому что больше считать было нечего. Консьержка сказала «добрый вечер». Я кивнула, не разжимая губ, и меня прошило от пробки до затылка так, что пришлось взяться за поручень.
С пятым он повёл меня ужинать на Тверской бульвар, в ресторан, где официанты ходят в длинных фартуках. Три часа я сидела на бархатном стуле под книжными полками, ела устриц — их мне разрешили в честь пятого номера — и улыбалась сомелье, а каждый раз, когда я наклонялась к бокалу, пробка напоминала о себе, и я выпрямлялась, и Хозяин, не поднимая глаз от тарелки, говорил: «Спину». Шестой был последним в футляре. Когда я привыкла и к нему, Хозяин закрыл футляр и убрал в шкаф.
— Номеров больше нет, — сказал он. — Дальше рука.
Я засмеялась. Он нет.
Я думала о среде. Среде двадцать три, у неё всё своё, но этого у неё нет и не будет: для этого нужен год и шесть номеров, а года у среды нет — через год её сменит другая. Я лежала ночью и пересчитывала: год на номера, год на диету, четыре наркоза. Никакая среда столько не вложит. Счёт сходился.
* * *
В ту субботу он надел перчатку.
Щелчок латекса я узнала бы с закрытыми глазами: так в операционной хирург натягивает перчатки, пока анестезиолог считает вслух, и на счёте «семь» ты уже не здесь. Пахло латексом и тёплым маслом. Он уложил меня на спину, подложил под бёдра две подушки и велел держать колени — самой, руками, прижав к груди.