глаза. Лампа грела правый бок, левый мёрз. Окно было приоткрыто, внизу, на Патриарших, кто-то смеялся по-итальянски.
Он открыл ящик стола и достал маркер — лиловый, толстый, хирургический, такими перед операцией рисуют на пациентах. Снял колпачок, и комнату сразу заполнил запах спирта, острый, с химической сладостью; у меня от него всегда немели губы — с девятнадцати лет, с Остоженки.
— Не двигайся.
Кончик маркера был холодный и влажный. Он провёл линию под левой грудью — по складке, от середины к подмышке, и маркер тихо поскрипывал. Потом такую же справа. Потом пунктир сверху, широкой дугой: здесь будет больше. Я смотрела в стену поверх его головы, как было велено, и видела только край его плеча и лиловые пальцы. Он обходил меня кругом. Стрелки на талии — внутрь. Две дуги на бёдрах. Кружок вокруг родинки под левой грудью — что это значит, оставить или убрать, я не знала, а спросить не решилась.
Потом он положил мне ладонь на рёбра и повёл вниз, считая пальцами. Одиннадцатое. Двенадцатое. Короткие, свободные, спереди они ни к чему не крепятся — это я узнала потом, из его же объяснений. На каждом он поставил крестик. Два слева, два справа.
— Что это? — спросила я. Голос сел.
— Потом.
Он закрыл маркер, сел в кресло и стал смотреть. Я стояла на табуретке, вся исчерченная, с руками за головой, лампа жгла правый бок, пробка давила, и я ждала, что он подойдёт, а он сидел, и минуты шли, и от его взгляда меня вело: колени дрожали, бёдра пытались сжаться, и я им не давала, потому что двигаться мне не разрешали. Меня всю жизнь размечали мужчины, но ценниками. Планом — никто.
— Спускайся.
Он взял меня на ковре, на четвереньках, не вынимая пробки, и каждое его движение отзывалось глубже, с другой стороны, так что я перестала понимать, где кончается одно и начинается другое. Ладони его скользили по моим бокам и смазывали стрелки. Я подняла к нему лицо, и он, не останавливаясь, положил ладонь мне на щёку и прижал её обратно к ковру. Не грубо. Я кончила, глядя на свою руку на ковре: на тыльной стороне ладони отпечаталась лиловая черта с его пальцев.
Утром на простыне остались лиловые разводы — карта, которую мы смазали. Крестики уцелели. Три дня я мылась, не задевая рёбер.
* * *
Грудь он делал в три захода, с перерывами в полгода: кожа должна привыкнуть. После первой операции, когда сняли повязки, он посадил меня на край кровати под лампу и провёл пальцем по шву под левой грудью — по той самой линии, которую рисовал лиловым, только теперь она была розовая и выпуклая. Я ничего не почувствовала. Кожа вокруг шва была чужая, деревянная, как щека после заморозки у стоматолога. Он провёл ещё раз. Я смотрела не на палец, а на его лицо: доволен ли. Он ничего не сказал, кивнул каким-то своим мыслям и ушёл ужинать, и весь вечер я мерила по нему всё — как он поставил стакан, почему не ответил, когда я спросила про погоду, почему лёг, не выключив лампу с моей стороны. Ответа не было. Его не было и на следующий день.
Чувствительность возвращалась приступами — хирурги так и говорят, я спрашивала. Сначала покалывало, как в отсиженной ноге, потом чесалось, потом оживали отдельные места посреди ничего: я надевала халат, и шёлк драл кожу наждаком. Через две недели он посадил меня на тот же край кровати под ту же лампу и провёл пальцем по тому же шву.