держала. Он входил пальцами, как делал уже сотню раз, только дольше, и на каждом ждал. Два. Три. На четвёртом я сказала вслух: «Четыре», — по привычке, как на скамье.
Он остановился.
— Не считай.
— Хорошо.
Он двинулся дальше, и я сказала «хорошо» и считала про себя — не пальцы уже, а секунды, его вдохи, складки на шторе, всё подряд, потому что, когда я считаю, я знаю, где я. Он опять остановился. Рука замерла во мне, тяжёлая, тёплая сквозь перчатку.
— Ты считаешь.
— Нет.
— Считаешь. У тебя губы шевелятся.
Я сжала губы. Я пыталась не считать так, как пытаются не думать о белой обезьяне, и считала, сколько раз пытаюсь. Он ждал. Я держала колени, руки у меня затекли, по виску в ухо стекала слеза, и я не могла сделать простейшей вещи — перестать считать, — которую умеет любая среда, потому что среде нечего считать.
Он вынул руку. Снял перчатку — тот же щелчок — и бросил её в ведро.
— В следующий раз.
И ушёл в душ. Я так и лежала с прижатыми к груди коленями, раскрытая, пустая, на двух подушках, и меня ломало точнее, чем на любой скамье. Когда вода в душе стихла, я отпустила колени и легла на бок. Руки положила поверх одеяла. Он этого не велел.
* * *
Через неделю он сказал, что даст мне слово вместо цифр.
— На каждый выдох говоришь «да». Больше ничего. Ни одной цифры.
Щелчок перчатки. Подушки. Колени у груди. Масло, которое он грел в ладонях, пахло миндалём. Он вошёл пальцами, и я выдохнула «да», и вдохнула, и выдохнула «да», и это было глупо, как молитва неверующей бабушки, и я чувствовала себя дурой ровно до десятого «да», а потом перестала себя слышать. «Да» стало дыханием. Пальцы шли дальше, и я чувствовала каждую мышцу, которую он уговаривал, и каждую, которая не соглашалась, и тогда он останавливался и ждал, а я выдыхала «да», и мышца соглашалась. Самое широкое место — костяшки. Это я знала из его же объяснений, и, когда они упёрлись, мне стало страшно по-настоящему, животом: сейчас порвётся что-нибудь, чего не зашьёшь, и я буду лежать в Склифе с этой историей. Он не двигался. Я выдохнула «да». Ещё раз. На третьем он прошёл. Рука ушла внутрь целиком, по запястье.
Стало тихо. Я не могла пошевелиться, и не хотела, и не знала, где кончаюсь. Я была заполнена до самого горла, и где-то внутри, под латексом, был его большой палец со шрамом — я его не чувствовала, но знала, где он. Он не двигался долго. Потом повёл пальцами — едва, на полсантиметра, — и меня сорвало. Коротко. Без звука. Колени выскользнули из рук, и он поймал одно свободной ладонью и вернул мне.
— Держи.
Вынимал он ещё дольше, чем входил. Потом укрыл меня, принёс воды, сел рядом. Я пила и смотрела на свою руку на стакане, и рука дрожала, и я поняла, что не считала ничего — ни секунд, ни его вдохов, ни своих «да» — минут, наверное, сорок. Первые сорок минут за всю мою жизнь.
А ночью счёт вернулся, и я ему обрадовалась, как старой подруге. Пять больше одного.
* * *
Однажды вечером — номера тогда шли третьим или четвёртым, а с последней липосакции прошёл месяц, — он поставил посреди комнаты низкую табуретку и лампу на треноге — такие я видела у фотографов.
— Встань сюда. Руки за голову.
Я встала. Пробка была во мне с утра, и, когда я поднималась на табуретку, она сдвинулась и надавила так, что я на секунду закрыла