нормы. Поставил на колени на край кровати, грудью на матрас, и держал за шнуровку на спине, как держат за ручку дверь, которую сейчас откроют. Вдохнуть глубоко я не могла: всё, что во мне поднималось, упиралось в сталь под грудью и возвращалось обратно, и я дышала короткими глотками, сверху, и каждый его толчок выбивал из меня воздух, которого и так не было. Перед глазами поплыло. Он остановился — я почувствовала, что он смотрит на мои пальцы, на цвет губ, — и, когда я сделала вдох, продолжил. Кончила я на коротком вдохе, в который поместилась только половина крика. За спиной у меня один раз сбилось его дыхание — и выровнялось. Вторая половина крика так и осталась под пластинами.
* * *
Через месяц я нашла в коробке с Савёловского красное платье Valentino — то, в котором была один раз, в Каннах, на ужине, где Аркадий заснул над десертом. В комиссионке его не взяли: красное, сказали, не уходит. Четырнадцать лет оно пролежало в чехле — не знаю, на какой случай. Я надела его, пока Хозяина не было дома. Оно не сошлось на груди на две ладони, а в талии висело, как на плечиках. Я стояла перед зеркалом в платье, которое сидело на мне так, как сидят чужие вещи, и понимала, что вернуться некуда — не потому, что не пустят, а потому, что не влезу. Платья надевают один раз.
Я сложила его — рукава внутрь, подол к вороту — и отдала консьержке. У неё внучка в Подольске.
* * *
Половина одиннадцатого. Его нет. Телефон лежит на тумбочке экраном вверх, чтобы я увидела, если он позвонит, и я вижу, что не звонит. Сегодня среда.
* * *
В ту среду он не отпустил меня в бассейн.
— Останься.
В спальне, в углу между шкафом и окном, он поставил меня на колени лицом к стене — в корсете, с пробкой, руки за спиной в мягких манжетах — и завязал мне глаза шёлковым платком. Моим, от Аркадия: Hermès, якоря на тёмно-синем.
— Она знает, что ты здесь. Она согласилась. Ты молчишь. Стоп-слово помнишь?
— Помню.
Он вышел. Я осталась с платком на глазах и стеной перед лицом — я её не видела, но чувствовала: от неё тянуло холодом и свежей краской. С прудов шла музыка, там опять залили каток, и песня была всё та же, что когда-то в мою вторую субботу, — я узнала её с первых тактов и стала считать. Песня шла около четырёх минут. На третьей позвонили в дверь.
Голоса в прихожей: его, низкий, и её — высокий, со смешком, который она тут же придушила, как в библиотеке. Она знала, что я здесь. Шаги. Я ждала шлепков резиновых подошв — кеды, рюкзак, авокадо — и ошиблась. Каблуки. Тонкие, неуверенные: надела, видно, впервые. Ради него. Это было хуже кед.
Она прошла близко — запах дошёл раньше, чем стихли шаги: снег с воротника, груша, мятная жвачка. Так пахнут в двадцать три года, когда ещё не знают, чем нужно пахнуть. Скрипнул пол у самой моей спины, в полуметре. Я перестала дышать. Она остановилась — я слышала, как она остановилась, — и, наверное, смотрела на меня: на корсет, на манжеты, на мою спину в лампе. Потом каблуки ушли к кровати.
Шорох одежды. Молния, длинная — платье. Щёлкнула застёжка — не её, его ремень. Кровать приняла два тела и вздохнула пружинами.
Потом был звук, который я узнала не сразу. Мокрый, долгий, с короткими вдохами носом. Я узнала его, когда он кончился, — и тут же