начался снова. Он её целовал. Я считала: одиннадцать секунд. Потом ещё — я не хотела считать и сосчитала всё равно: девять. Семь лет он не давал мне повернуть голову. Я стояла в углу с завязанными глазами и считала секунды чужого поцелуя, как считают сдачу, которую тебе не отдали.
Она смеялась. Я ни разу в жизни не смеялась в постели — до и после смеялась, не разжимая губ, а в постели работала. Она смеялась так, что у меня свело плечи, и смех у неё был с маленьким хрюканьем на вдохе, некрасивый, которого она не стеснялась, и от этого хрюканья мне хотелось выть.
Потом смех кончился. Кровать скрипнула раз, другой и заскрипела ровно. Я считала скрипы, потому что больше считать было нечего. Двадцать. Сорок. На шестидесяти скрип сменил ритм, стал короче, и я сбилась, и начала заново, и ненавидела каждую цифру, а цифры шли сами, одна за другой, как вагоны того ночного состава у Савёловского. Некому было сказать мне «не считай». Сто. Сто двадцать. Песня на катке кончилась и пошла по новой. На ста сорока она вскрикнула, и я сбилась. Начала снова.
— Умница, — сказал он ей.
Мне он этого не говорил. За семь лет — ни разу. Я не знала, что он умеет произносить это слово.
Я облизала губы. Помада была новая, с перцем, от которого губы должны казаться полнее; мои полнее уже некуда. Горько. Колени горели. Корсет не давал вдохнуть так, чтобы задавить то, что лезло к горлу, и я дышала поверху, мелко, часто, ртом. Под коленями на паркете стало мокро. Я считала.
Скрипы кончились. Долго было тихо — только их дыхание, сначала частое, потом всё реже, и я сосчитала и его, двести сорок вдохов на двоих, пока она не встала. Душ. Вода шумела шесть минут. Потом молния, длинная, снизу вверх. Каблуки. Они прошли к двери и остановились у моего угла.
— Извините, — сказала она.
Мне. На «вы». Так говорят немолодой женщине в очереди, которой нечаянно наступили на ногу.
Хлопнула входная дверь. Он вошёл в спальню, но первым до меня дошёл запах — груша, мятная жвачка и его пот поверх. Он развязал платок.
— Цвет?
Я хотела сказать «зелёный». Я всегда говорила «зелёный».
— Жёлтый.
За семь лет — первый раз.
Он не спросил почему. Сел на пол рядом, расстегнул манжеты, распустил шнур корсета на два пальца. Я вдохнула — по-настоящему, до самого дна, — и заплакала от этого вдоха: он был такой большой, что стало больно. Он притянул мою голову себе на плечо и держал за затылок, пока я не успокоилась. Губы его были у самого моего виска. От них пахло грушей.
«Умница» он мне так и не сказал. Он вообще ничего не сказал.
Ночью я лежала и считала. Среде двадцать три. Мне сорок четыре. Через год ей будет двадцать три — другой, новой, — а мне сорок пять. Счёт не сходился ни при каком раскладе. Первый раз в жизни я не знала, во что вложиться.
* * *
После той среды всё было как раньше, и в этом было всё дело. Он шнуровал меня по утрам, ужинал, работал, по средам я плавала, по пятницам смотрела кино в «Октябре», и ни слова не было сказано ни о жёлтом, ни о груше. Только одно изменилось: вставив пробку, он больше не целовал меня в затылок. Я ждала этого каждый вечер, лёжа на животе с подушкой под бёдрами, и каждый вечер он поворачивал пробку, проверял, как сидит, и уходил мыть руки. Я не знала, в чём ошиблась. Может