— Ты отдала ключи хозяйке. А я в тот же день снял её на своё имя. И платил.
— Зачем?
— На случай, если ты уйдёшь. — Он застегнул крючки обратно, не торопясь. — Подумай как следует. Ты либо становишься, либо никогда не узнаешь.
* * *
Утром он сам отвёз меня к Савёловскому. Ключ от квартиры висел у него на связке — все семь лет, между ключом от клиники и ключом от машины.
Внутри всё было так, как я оставила: обои в мелкий цветочек, рельсы за окном, чайник с накипью. Пыли не было — кто-то убирал. Холодильник был набит доверху: сыр, колбаса, эклеры в коробке с бантом, бутылка шампанского — всё, чего мне не давали с тех пор, как начались операции. Я догадывалась, кто его набил, и не открывала его до вечера.
Корсет я сняла в первый же час: зашнуровать меня здесь было некому. Без стали живот оказался мягким, как тесто, которое вынули из формы раньше времени, и, когда я легла на диван, он растёкся по бокам. Я положила на него ладонь и попробовала представить его огромным, литым, натянутым до предела. Меня затошнило — и тут же продёрнуло вдоль позвоночника до самого копчика, и пальцы на ногах поджались сами.
Вечером я позвонила Маринке. Мы не разговаривали лет десять; за стеной у неё орал внук.
— Ты что, спятила? — сказала она. — Шесть — это не эротика, Ланка, это инвалидность. Он тебя угробит и найдёт следующую. — Помолчала. — Он хоть женится?
Я сослалась на домофон и положила трубку. Шестеро детей — шестеро наследников, а мать шестерых наследников не бросают. Арифметика была простая и правильная, и напугала меня не она. Двадцать пять лет я начинала с цены. До Маринкиного вопроса я о ней ни разу не подумала.
Ночью я лежала в кровати и трогала себя — не чтобы кончить, а чтобы проверить. Пальцы скользили внутрь, и я представляла, что это его рука, та, со шрамом, что живот у меня уже огромный и он кладёт на него ладонь и смотрит. Лицо у него в этой картинке было не то, что при разговоре. Другое: сосредоточенное, почти благоговейное. Так он не смотрел ни на пятницу, ни на среду. Между бёдер у меня пульсировала горячая, болезненная пустота, которую мог заполнить только он — и только тем способом, который предлагал. Так я и заснула, с рукой между ног, и мне приснилось, что я беременна — огромная, беспомощная, — а он стоит рядом и смотрит в телефон. В дверях стоит другая, молодая, в кедах, и он говорит ей: «Заходи. Ей уже всё равно». Я проснулась от крика, которого не было. Простыня подо мной была мокрая, хоть выжимай, и ладони не согревались до утра.
На второй день я перестала есть. Эклеры так и стояли в коробке с бантом.
На третий день я попробовала отказаться — всерьёз, вслух. Села на кровати, скрестив ноги, и сказала стене с цветочками: «Нет. Я не буду. Я ухожу». И меня скрутило, как от удара под дых, — потому что видела я не свою свободную жизнь, а вот эту комнату, эти обои, эти рельсы и себя в сорок пять лет на собеседовании, с пустой графой «опыт работы», перед девочкой с хвостом на аптечной резинке.
Я сказала «нет» ещё раз, по слогам. Скрутило сильнее.
Вечером я надела корсет и зашнуровала его сама, на ощупь, заведя руки за спину, — как смогла, вкривь. Вкривь, как росли когда-то мои зубы. И поехала на