Я позвонила. Он открыл не сразу — я успела сосчитать до девятнадцати. Я опустилась на колени прямо на пороге, на коврик с надписью, которую так и не удосужилась прочитать за восемь лет, — руки на бёдрах, ладонями вверх.
— Да, — сказала я коврику.
Он ничего не ответил. Поднял меня, завёл в прихожую, развернул лицом к стене, распустил мою кривую шнуровку и зашнуровал заново — ровно, на выдохе, с тем же шелестом страниц в соседней комнате. И затянул на полсантиметра слабее, чем было. Впервые — слабее.
Что это значит, я поняла раньше, чем он закончил.
Он провёл меня в комнату и уложил на длинный стол — спиной на тёмное дерево, на котором восемь лет назад лежала щекой. Столешница была холодная. Включил лампу на треноге и открыл ящик. Я услышала, как снимается колпачок, ещё до того, как почувствовала запах, а потом запах пришёл — спирт, химическая сладость, — и губы у меня онемели, как всегда, с Остоженки.
Он расстегнул на корсете нижние крючки, отвёл края. Живот у меня был ещё плоский — его работа, четыре наркоза и год гречки. Кончик маркера был холодный. Он нарисовал кружок под пупком, слева. Маркер скрипнул. Второй — рядом. Третий. Я узнала эту руку раньше, чем поняла, что она пишет: ту же линию я видела у себя под грудью, на рёбрах, на бёдрах, — только там были стрелки и крестики, а здесь кружки. Кружок — значит, оставить. Я это запомнила ещё с родинки.
— Можно считать? — спросила я.
Он поднял глаза.
— Считай. Это можно.
Четыре. Пять. Шесть. Два ряда по три, ровно, как конфеты в коробке. Он закрыл маркер и отошёл к креслу, и сел, и смотрел на меня, а я лежала на столе с открытым корсетом и шестью кружками на животе, и всё во мне было готово — я это знала, и он это знал, потому что видел, как я свожу колени и опять развожу, потому что сводить мне никто не разрешал. Я ждала, что он встанет. Лампа грела живот, и кружки под ней, по-моему, теплели. Он не вставал. На катке играла та же песня, и я её не считала.
Прошло, наверное, полчаса. Потом он поднялся, подошёл к столу и наклонился надо мной, и я закрыла глаза и разжала губы — сама, не думая, по привычке, которая за восемь лет так и не отвыкла, — и почувствовала его губы у себя на лбу. Сухие, короткие. Так ставят печать.
— Иди спать, — сказал он.
Я открыла глаза. Он уже убирал маркер в ящик.
Я лежала в спальне, одна — он остался в комнате, работал, я слышала клавиши, — и не знала, в какую графу это записать. В графу «поцелуй» оно не шло. В графу «подпись» — шло.
Руки я положила поверх одеяла. Мне никто этого не велел.
Неделю я мылась, не задевая живота. Кружки уцелели.
* * *
Без четверти одиннадцать. Шаги — его. Узнаю я их не по звуку: сёстры на посту замолкают, когда он идёт мимо. Посетителей в это время не пускают; его пускают. Он садится рядом и кладёт ладонь мне на живот. Телефон — на тумбочку, экраном вниз. Руки у него пахнут мылом, которого у нас дома нет.
* * *
Клиника была в стране, название которой я до сих пор путаю с соседней. В аэропорту пахло керосином и жареной кукурузой, в клинике — хлоркой и соляркой: свет отключали дважды в день, и за стеной принимался тарахтеть генератор, как лодочный мотор. В Москве больше двух эмбрионов не