это давно стало вроде переодевания в примерочной: молния, крючок, шаг из ткани. Но смотрел он не на меня, а на стул — на то, как я складываю. Платье легло кривым комом.
— Ещё раз.
Я сложила ещё раз. Рукава внутрь, подол к вороту, колготки свернуть, бельё сверху. Я стояла голая посреди комнаты, и стыдно мне было за то, как я складываю вещи. Такого стыда я не испытывала с колледжа, где нас учили заправлять гостиничные кровати.
— На колени. Здесь.
Паркет был тёплый от батарей, но через минуту колени уже чувствовали каждую доску. Он ушёл на кухню. Хлопнула дверца холодильника, полилась вода, и всё стихло. Он не возвращался. Я стояла на коленях лицом к пустому креслу и слушала, как гудит на кухне холодильник и как на Малой Бронной сигналит кто-то нетерпеливый, и время шло так, как оно идёт только в очереди к врачу, когда не знаешь, кто ты по счёту. Колени заныли, потом начали гореть. Я подумала, что могу встать, одеться и уйти и никто меня не удержит, — и от этой мысли у меня сжались бёдра.
Он вернулся со стаканом воды, поставил его на стол и включил торшер у кресла. Свет упал на меня сбоку, жёлтый и подробный.
— Встань. Подойди.
Я подошла и встала в свет. Он не дотронулся. Сидел и смотрел, долго, снизу вверх, и на этот раз в его взгляде не было ломбарда — он смотрел так, как смотрят на текст, который предстоит выучить. Я знала, что он видит при таком свете: мне тридцать семь, и свет торшера это знает тоже. Потом он поднял руку и провёл большим пальцем по моей шее — поперёк, по двум тонким складкам, которые появились у меня после тридцати пяти и которые я каждое утро замазывала тональным кремом. Шрам на пальце был твёрже остальной кожи. Палец прошёл по одной складке, потом по другой и остановился у ключицы.
Он ничего не сказал. Убрал руку. Я стояла и слушала, как он молчит, и в этом молчании мне насчитали все мои годы, по одному.
— Сюда.
Он уложил меня животом себе на колени. Свитер пах стиральным порошком и холодной улицей — молодой кожей, а не лекарствами, — шерсть колола грудь. Ладонь легла мне на ягодицу и полежала, тяжёлая, сухая, не торопясь бить.
— Край импланта вот здесь. — Он провёл пальцем по дуге. — Я знаю, где он проходит. Ты не дёргаешься в сторону, и всё будет хорошо. Считаешь вслух.
Первый удар был лёгкий, как хлопок по плечу. Звук громче боли. Я сказала: «Один», — и голос вышел чужой, высокий. Второй лёг рядом. На пятом кожа стала горячей, на десятом жар ушёл вглубь и растёкся по бёдрам, и он бил ровно, без злости, с паузами, в которые я успевала подумать какую-нибудь глупость: что паркет надо бы натереть, что на мизинце облупился лак, что Аркадий за шесть лет ни разу меня не ударил, а я считала это любовью.
На двадцатом он остановился. Я лежала у него на коленях, и под животом у меня было мокро — не сразу дошло, что это не пот.
— Цвет?
— Зелёный, — сказала я, и это была правда. Правда напугала меня сильнее, чем ремень, который он вытянул из брюк: звякнула пряжка, прошуршала кожа, сложенная вдвое.
Ремень ударил иначе — узко и зло. Сначала щёлкнуло, потом, через вдох, обожгло. На четвёртом я сбилась. Он подождал, пока я начну заново. На девятом сбилась опять и заплакала: оттого, что сбилась, оттого, что он ждал, оттого, что впервые за двадцать