начинался с купюр и не кончался ремнём. В нём теперь было то, чего он не планировал. Оба это знали. И смыть это водой было нельзя.
За окном ветки стояли голые. Халат на ней был завязан.
******
Суббота. За стеклом голая ветка яблони. Кирилл сидел на диване, и градусник на тумбе ловил свет — тонкое стекло в чехле, лежал на салфетке так, будто тут и жил.
— Неделя прошла ровнее.
Он не смотрел на мать. Он смотрел на градусник, на ветку, на свои руки — куда угодно.
— Субботу это не отменяет. Сегодня рука.
Ирина стояла у дивана, и видно было, как она выдохнула — не облегчённо, а так, будто с этим выдохом отпускала что-то, что держала всю неделю. Пыльно-розовый халат был завязан правильно, туго. Она его не развязывала.
— Кирюш, не сильно. Это же просто формальность, ну правда ведь, неделя же прошла нормально, ни сучка ни задоринки...
— Наклонись к спинке. Халат задери сзади.
Она замолчала. Постояла ещё секунду. Потом наклонилась, и руки её пошли назад, к поясу, и халат задрался, и пояс ослаб, и она придержала полы, но он повторил — сзади, и она задрала ткань, и стояла так, нагнувшись, с обнажённой кожей. Воздух квартиры коснулся её, и она чуть дёрнулась, но не выпрямилась.
Градусник Кирилл взял с тумбы. Она не видела его рук, но чувствовала — холодное стекло коснулось её, и она сжалась, и он сказал тихо, почти буднично:
— Терпи, это недолго.
Это было привычное, субботнее. Тело принимало градусник, потому что тело помнило: суббота — значит так. Цифру он не называл, просто вынул, протёр, положил назад на тумбу. Ирина не оборачивалась. Ждала.
Кирилл сел. Она легла ему через колени — сама, без приказа, потому что это была суббота, и тело помнило. Его ладонь легла на голую кожу, которая ещё не была красной, просто тёплой, живой, и он почувствовал, как она напряглась под ладонью, и как напряглась его собственная рука — запястье, предплечье, — потому что ему это не нравилось, но делать приходилось.
Первый шлепок был негромкий. Звук вышел мягче, чем ожидало тело, и Ирина чуть расслабилась — обманула себя. Второй лёг рядом, плотнее, и она поняла, что первый был просто начало.
— Помягче, Кирюш, помягче пожалуйста...
Кирилл не отвечал. Ладонь поднималась и опускалась, и он чувствовал, как горит его собственная кожа — не так, как у неё, конечно, но горит, и это было странно, потому что он не ожидал, что рука может так гореть от чужой кожи. Удары ложились ровно, не быстро и не медленно, и под ладонью кожа менялась — тёплая становилась горячей, и он это чувствовал, и старался не думать об этом.
Ирина скулила. Не кричала — скулила, как скулят, когда уже стыдно кричать, но молчать не получается. Лицо она уткнула в обивку дивана, и ткань пахла стиральным порошком и пылью, которая всегда живёт в складках цветочного сиденья.
Попа горела. Она это знала телом — не видела, но знала, что кожа там красная, горячая, и что если бы он ударил ещё раз, она бы не выдержала, но он не ударил. Ладонь легла на кожу — просто легла, и осталась, и не била. Ирина заплакала. Тихо, без всхлипов, просто слёзы потекли. Одна рука упёрлась в сиденье, другая закрыла лицо. Двигаться не хотелось. Хотелось, чтобы ладонь осталась там, где она есть, и больше не била.
— Хватит на сегодня.
Его голос был ровный. Он не звучал виновато и не звучал жестоко. Он звучал так, как звучит голос человека, который сделал то, что должен был, и теперь это кончилось.