видя чехол на тумбе краем глаза. — Ну правда не надо. Я не больная. Это лишнее. Ты из меня ребёнка делаешь.
— Проверка. Не унижение ради унижения. До и после. Чтобы знать, что делаем с тобой, а не против тебя.
Он сказал это коротко, без медицинских подробностей, без смакования. Велел ей остаться в наклоне. Градусник вошёл трудно только потому, что она сжалась от стыда, не от боли. Она просила «не надо» ещё раз, тише, и уткнулась лбом в собственные руки на спинке. Он не называл цифру вслух. Вынул. Положил на салфетку.
— Трусы совсем. Сейчас.
Она застонала сквозь зубы, спустила бельё ниже и отступила из него босой ногой, путаясь. Он поднял трусы и отложил на край тумбы, не рассматривая. Дальше её попа была голой уже не случайно.
Между делом, пока она ещё стояла, согнутая, дыша через раз, он повторил почти шёпотом:
— Я рядом. Терпи. Я тебя не брошу.
— Через колено, — сказал он громче. — На диван. Сейчас. В первый раз — так. Чтобы ты поняла, кто в доме держит порядок.
Ирина ещё стояла, переминаясь, халат сбитый к талии, лицо мокрое.
— Можно иначе. Стоя. Я сама нагнусь. Только не как маленькую. Кирилл, я не могу так на тебя лечь.
— Можешь. Ляг.
Он сел на цветочный диван. Она легла через его бёдра тяжело, неловко, с паузой, в которой было всё её несогласие. Лицо спрятала в обивку у подлокотника, ноги сами сошли с пола. Халат сбился к талии. Он придержал её у талии, чтобы не сползла, и положил свободную ладонь на голую кожу — ещё не ударяя, только обозначая, что дальше будет здесь. Смотрел не злобно. Стыд пришёл раньше боли.
Первые шлепки она ещё встречала словами, цепляясь за роль матери, как за перила.
— Ты не имеешь... Кирилл, я твоя мать... ты не можешь...
Ладонь опускалась тяжело, без замаха напоказ. Звук в комнате был сильнее любых слов: кожа о кожу, короткий, домашний, невозможный. Она дёрнулась, сунула руку назад, пытаясь закрыть себя.
Он перехватил запястье и вернул руку вперёд, прижал к спине.
— Руки. За то, что увернулась, будет добавка. Не потому что я злой. Потому что иначе ты снова решишь, что можно выскользнуть.
— Больно. Пожалуйста, не так сильно. Кирилл, родной, не так...
— Я знаю, что больно, мам.
Он говорил тихо, почти в спину. Голос сорвался на середине, потом собрался снова.
— Я тебя люблю. Поэтому не остановлюсь, когда попросишь.
Середина не делилась на счёт. Он не считал вслух и не давал ей считать удары, как считают уроки. Жар шёл в его ладонь так же верно, как в её кожу. Ладонь жгла уже его самого. Ему было тяжело смотреть: круглая попа матери розовела под рукой, которую он всю жизнь знал только как руку сына — подать кружку, закрыть дверь, поддержать в гололёд. Теперь эта рука устанавливала порядок. Ирина скулила в обивку, просила помягче, просила прощения, путала «прости» с «хватит», будто одно слово могло отменить другое.
Боль и стыд шли у неё рядом и не отставали. Жар кожи поднимался волнами. Спрятать попу было нельзя. Он видел её так не мельком и не потому, что халат разошёлся сам, а потому что она сказала «хорошо» и теперь жила внутри этого слова. Она всхлипнула громче, попыталась сползти с колен на пол. Он удержал её и дал короткую добавку за попытку вырваться, потом снова остановил ладонь на коже, давая отдышаться.
— Терпи. Я рядом. Не убираю руку. Остановиться сейчас — значит, всё это было зря.
Она уже не спорила про право. Она просила. Это была другая